Хороший обзор одного из важнейших феноменов советской культуры (в правильном смысле термина).
Взгляд стороннего (относительно технологического процесса книгоиздания) заинтересованного товарища (простого книголюба), объясняющий в том числе пичальку современных правоторговцев, истекающих праведным гневом по поводу того, что население не спешит нести им свои денежки.
О советской книге
О советской литературе написано много — и ещё напишут. В мире ведь так мало интересного, — а советская литература интересна. Не столько как предмет потребления, сколько как объект изучения.[269] Я же хочу сказать несколько слов о советской книге как о материальном объекте, вещи. Имеющей, как это сейчас принято выражаться, «свою семантику» и прочие тыры-пыры.
Сразу оговорюсь: несмотря на выраженное «тщание к подробности», это всё-таки не взгляд специалиста. Человек из типографии легко рассказал бы о тех же предметах в двадцать раз больше, причём назвал бы всё правильными словами, без ошибок и неточностей, которых у меня наверняка «богато есть». То, что здесь — это взгляд читателя, полдетства просидевшего над советскими книжками и хорошо запомнившим «ощущение от предмета». Так что всё, что ниже — это прежде всего рассказ об ощущениях, а не — —.
Начнём с начала, то есть с временных рамок. Некоторые числят в «советских» любую книжку, напечатанную в СССР по новой орфографии (в смысле, без ятей) до лета 1991 года. Это неверное и поспешное суждение, которое мы сейчас постараемся опровергнуть.
Прежде всего из множества «советских книг» нужно вычесть книгопродукцию революционной и послереволюционной эпохи. Никак нельзя причислить к «советским» издания с выходными данными типа «Баку, 1922», пусть даже твёрдо следующих «большевистской» орфографии. Нельзя к «советскому» причислять и «перестроечное» — например, книжки издательства «Прометей» и прочую кооперативную продукцию: это пошло уже совсем другое. Но и в самую-самую густопсовковость на территории СССР издавались несоветские книги.
Я не имею в виду подпольщину — «эрику» aka «четыре копии» и позднейшую «ксеру». Но вот, например, церковная литература: понятно же, что любимые интеллигенцией сборники «Богословские труды», несмотря на исправно публикуемую официозную патриархийщину «за мир во всём мире», советскими книгами названы быть не могут, да никем в таком качестве и не воспринимались. Всем было понятно, что это «другое».
Сомнительно советскими были и книги окраинных университетских издательств — те же лотмановские «труды по знаковым системам», более известные как «тартуские сборники». Наконец, к советским книгам не принадлежала и «специальщина» — довольно обширный слой книг, издаваемых для ограниченного читательского контингента.
Обрубив хвосты, бережно обрежем болтающиеся волоконца.
Прежде всего, советская книга должна быть подготовлена к печати в советском государственном издательстве. Здесь важны все три слова. Любая частная друкарня противна советскому духу, это-то понятно. Однако в послереволюционное время правом печатать литературу обладало чуть ли не каждое советское — или поспешно советизированное — учреждение (скажем, хлебниковские «Доски Судьбы» печатал трест «Жиркость»). Свои издательства имели и литературные группировки, имевшие место быть до социалистического реализма. Наконец, до известного времени существовала русская литература за границей, и не только в пресловутых «парижах и берлинах», но и, скажем, в лимитрофах, то есть в Латвии и Эстонии, а также в славянских Софии и Белграде, в бывших русских городах Харбине и Даляне, и т. п. Чёткое разделение книг (книг, а не литературы!) на «советские» и «эмигрантские» началось примерно с эпохи индустриализации и окончательно закрепилось только в послевоенные годы, когда Таллин, Софию и Харбин прикрыли, а на издаваемое в условном «Париже» можно было ставить клеймо «власовщины».[270]
Я не случайно оговорился — речь идёт о книгах, а не о произведениях. Тексты кочевали из «советской» литературы в «несоветскую» довольно свободно, обратное тоже имело место. Например, романы Ильфа и Петрова одно время были советскими, потом перешли в разряд «мягкой антисоветчины» (я видел старое YMKA-PRESSовское издание дилогии), а потом им вернули прописку. Встречались и случаи двойного гражданства.[271] Однако книга всегда имела чёткую прописку: изданный в Англии репринт «Тихого Дона» советской книгой считаться не мог.
Из этого следует, что на советской книге должно быть проставлено — иногда на обложке и обязательно на первой или третьей странице[272] — название одного из классических советских издательств. Там же размещались и прочие атрибуты, твёрдо прикреплявшие книгу к корпусу законных советских вещей: нечто вроде воспетой Маяковским «краснокожей паспортины».
Интересна была роль второй страницы, то есть контртитула. Она была местом официально разрешённых вольностей, этакой рудиментарной пуповиной, соединяющей советское книжное изделие с «мировой культурой». Например, в случае переводных изданий на второй странице можно было воспроизвести название и атрибуты книги «на языке оригинала», а академические издания могли позволить себе поиграть в классическое оформление старого немецкого стиля, «с настоящей латынью».[273] Иногда доходило до размещения фронтипсиса — например, портрета автора, фоткой или даже «в стиле гравюры». Впрочем, если речь шла о фотографии, то её почему-то чаще размещали отдельно — либо на самом авантитуле, либо уж «после всего».
Советская книга также должна иметь один важнейший атрибут — а именно цену, напечатанную на обложке в верхнем левом углу. Речь не идёт о ярлычках, наклейках или, скажем, цифрах, написанных от руки, — цена должна быть впечатана в обложку, то есть изготовлена вместе с книгой. Она же должна повторяться в выходных данных книги, — а именно в том абзаце, который начинается словами «Сдано в набор». Цена либо венчала собой выпускные данные, либо указывалась до издательского номера книги.
Напечатанная цена как нельзя лучше маркирует советскую книгу как самую советскую из всех советских вещей. Плановая экономика вообще предполагала неизменность и сущностность тех атрибутов вещи, которые в экономике рыночной считаются сугубо конвенциональными, включая цены.[274] Некоторые предметы имели сомнительное счастье носить на себе ценник — иной раз даже выбитый на металле или выжженный на дереве. Однако эти клейма обычно прятались, чтобы они были не очень заметны. На книгах же цена печаталась на видном месте[275] — несмываемо, жалом в плоть.[276]
Впрочем, иногда цену приходилось пересматривать. Официально это можно было делать только в сторону уменьшения — при сдаче в «букинистический».[277] Тогда цена на обложке зачёркивалась, а на нежную внутреннюю сторону обложки ставился сиреневый штамп магазина и новая цена.
О ценах. В позднесоветское время советская книга для чтения стоила в среднем от 60 копеек до 5 рублей. Двух-трёхкопеечные книжки относились к особо специальной литературе — то были всякого рода партийные и комсомольские брошюры с уставом ВЛКСМ и прочий базедовый желатин. Иногда цена поднималась до семи-восьми рублей — например, «Петербург» Андрея Белого (серия «Литературные Памятники», «Наука», 1981) официально стоил 7 р., гончаровский «Обломов» в той же серии — 7 р. 10 коп. Десять рублей — это был предел, за которым начинались художественные альбомы и подарочные издания. Выпуск «официально десятирублёвого» Владимира Соловьёва и «официально пятнадцатирублёвого» Ницше в «Философском наследии» ознаменовал собой начало новых веяний и конец классического советского книгоиздания.
Ещё одна чисто советская особенность — тиражи книг. Глядя из нашего скорбного времени советские тиражи представляются чем-то невероятно огромным. Я не имею в виду, опять же, советские брошюры, которые могли издаваться миллионами разом. Но, например, такое заведомое «не для всех», как, скажем, сочинения Петрония и Ювенала, были изданы стотысячным тиражом,[278] а творения Лукиана — двухсоттысячным.[279] Эти книги считались дефицитными и котировались на чёрном рынке.
Если наметить иерархию тиражей, она выглядела так. Существовали книги, издаваемые миллионными тиражами — начиная от русских классиков (рекорд поставил трёхтомник Пушкина, распространявшийся по открытой «бесплановой» подписке — тираж превысил 10 миллионов; впрочем, трёхтомник Лермонтова вышел на 14 миллионов) и кончая унылыми совписами, чьи тиражи пылились на складах. Возлестотысячные тиражи считались «нормальными», — причём, повторяю, соответствующая книга имела шансы стать дефицитной.[280] Кстати сказать, по позднейшим подсчётам это был средний тираж для советской художественной книги.
Пятьдесят тысяч уже воспринимался как критический порог — «маловато будет».[281] Но рубежным был тираж в двадцать пять тысяч: за ним книга начинала считаться «редкой». Десять тысяч — такой тираж воспринимался интеллигентами как преступление советской власти, «сознательное сокрытие книги от народа». Такими тиражами выходила, к примеру, редкая гуманитарщина — например, сборники по какому-нибудь «западному структурализму».[282] Пять тысяч и менее — заведомая редкость. Опытный книголюб, увидев в открытой продаже подобное, покупал такую книгу, даже если она его не интересовала — обменять. Чтобы было понятно: пятитысячным тиражом были изданы такие книги, как перевод оригинального сочинения Шампольона о египетских иероглифах и т. п. Тираж 1500 был минимальным — дальше начинались ведомственные издания «для своих».
Опытный советский читатель обращал особое внимание на «некруглость» тиража. Например, второй том трёхтомника Броделя имел тираж 17000, а избранные работы Барта по семиотике — 9600. По поверьям того времени эти специальные количества свидетельствовали о сопротивлении советских инстанций изданию, о стремлении занизить тираж — из чего обычно делался вывод, что в книжке содержится что-то неприятное для советской власти. Довольно часто такие ожидания оправдывались.
Чтобы покончить с этой темой. Если верить советской статистике, — а в данном случае нет оснований для обратного — то в классическое советское время (семидесятые — восьмидесятые) количество наименований книг, выпускаемых за год, составляло что-то около пятидесяти тысяч.
Но оставим большие цифры. Перейдём к такому важному и интересному вопросу, как обложка и книжный блок средней советской книги.
Советские книги не бывают неразрезанными. Сшитая нитками книжка имела, как правило, твёрдую обложку, клеёная могла быть как в твёрдом, так и в мягком переплёте. Сшитые «тетрадками» книжки без переплёта выпускались редко — как правило, в результате пересмотра решения о твёрдом переплёте (считавшемся более престижным). Вариантов одной книги «в твёрдом» и «в мягком» я не припомню.
Напротив, зарубежные «антисоветские» издательства — та же YMCA — PRESS или Издательство имени Чехова — охотно выпускали сшитые книжки без переплёта, с тетрадками на клею. Это было связано с экономическими соображениями — «в бумажке» книжка стоила дешевле, и большая часть тиража делалась именно такой, но с переплетенным вариантом для людей более состоятельных.
Отдельно следует рассматривать книжки на скрепках. Обычно они бывали «в одну тетрадку» и относились в основном к детской литературе. Интересно отметить, что первая легально продававшаяся в Москве несоветская книга — сборник статей Фрейда, наспех выпущенный каким-то кооперативом, — представлял из себя пухлую тетрадку мелованной (видимо, где-то стыренной) бумаги на двух огромных скрепках.
И ещё одно: советская книга могла быть — и часто бывала — толстой. 500–800 страниц в одном томе были если уж не нормой жизни, то уж не чем-то «из ряда вон». Разумеется, это касалось книг в переплёте. С другой стороны, слишком тонкая на вид книжка «в твёрдом» полусознательно воспринималась как что-то нетривиальное, обещающее.
Теперь обратимся к надписи на корешке книги. Уже упоминавшася тучность советских книжных изделий в большинстве случаев позволяла размещать текст на корешке горизонтально (то есть поперёк корешка) — что очень удобно, если книга стоит на полке, и примерно столь же удобно, если она лежит на столе бочком. К тому же это соответствует канонам высокого книжного искусства, согласно которым надпись на корешке должна быть либо горизонтальная, либо её вообще не должно быть.
Увы, эту эстетику портила нелепая, неизвестно откуда взявшаяся любовь к большим разлапистым буквам и названиям, видимым за версту. В результате толстенные тома Платона и Аристотеля работы издательства «Мысль» были размашисто подписаны снизу вверх, хотя куда более тонкие тома тех же авторов, выпущенные до 1917 года (например, знаменитое «карповское» издание творений Платона) любовно украшены узенькими золотыми буковками на корешках, — расположенными, конечно же, по горизонтали.
Теперь о надписях «сверху вниз». Здесь российская книжная традиция решительно расходится с западной, где книги принято подписывать снизу вверх. Интересное объяснение этому факту даёт Артемий Лебедев, веб-дизайнер и типографский маньяк (это комплимент). Процитируем его сочинение «Ководство», параграф 122:[283]
«По одной традиции корешок подписывался сверху вниз, по другой — наоборот. За каждой из этих традиций стоит рациональное объяснение.
Традиция размещать надпись на корешке сверху вниз более старая, она уходит корнями в те времена, когда книг было мало. Соображение было такое: если книга лежит на столе (или в небольшой стопке), читателю должно быть удобно прочесть название.
Традиция подписывать корешок снизу вверх более новая, она опирается на соображения об удобстве владельца книжной полки. Читать снизу вверх удобнее, потому что это направление больше соответствует европейской традиции письма слева направо, что особенно заметно при наличии нескольких строк текста на корешке (естественно желание читать строки слева направо).
Так вышло, что в Западной Европе и в Америке стали придерживаться более древней традиции, а в Восточной Европе и в России — более современной. При этом читатель должен помнить, что обеим традициям уже много веков».
Замечу только, что на самом деле так называемый западный стандарт является чистейшей ненужностью, так как почему-то предполагает, что книги в стопке должны обязательно лежать обложкой вверх. В то время как русские интеллигенты, на что уж глупы, но давно догадались укладывать книжки в стопке попками кверху, что обеспечивает прекрасную читаемость надписей на корешках. И только самую верхнюю книжку кладут обложкой вверх, чтобы видеть надпись на самой обложке. Что касается нынешних времён, то, как правило, название книги теперь воспроизводится на четвертой странице обложки, вместе с какими-нибудь цитатами, мордой автора и ненавязчивой рекламой, так что проблема отпадает вовсе. Зато, открыв переплётную крышку, можно сразу читать оглавление (которое по русской традиции помещается всегда после, а не перед текстом).
Что сказать о советской бумаге? Да примерно то же, что и о советской киноплёнке «Свема» Шосткинского химкомбината. То есть нашенская бумага ощутимо уступала импортняку, — причём не только в классе «люкс», но и по всему списочному составу. Конечно, важны различия. «Бумага типографская № 3» являла собой дрянцо цвета зубного камня, «офсет № 1» не желтел, но и товарного вида не имел тоже, мелованная обычно была тяжела, как участь крепостной крестьянки.
Увы. Вне зависимости от заявленного качества исполнения — общей, родовой чертой советской книги (как вещи) является её скверное сложение. Грубо говоря, советская книга была обычно неладно скорена и очень, очень плохо сшита. Нормой жизни считались ситуации, когда тяжёлый книжный блок буквально вываливался, как бы выдирал себя из твердой обложки, или когда скреплённые паршивым ссыхающимся клеем страницы разлетались после первого же чтения. Но даже если таких сюрпризов не случалось, глаз всё равно раздражённо цеплялся за какую-то общую некузявость, неустроенность советской книги, даже «богато убранной»: потёки клея по краям, неаккуратно пропечатанные иллюстрации со смещением цветовых слоёв, узкие поля, кургузый корешок, и везде — следы небрежности и грошовой экономии. Те же, кто видел изящные, аккуратные, ровнюсенькие томики западных издательств, готовы были душу продать за эту точность, аккуратность, симметрию очертаний — такую близкую и такую недостижимую, как неукусимый локоть.
Но минуем и это и устремимся к «содержимому». Ибо: насколько плоха советская книга была по сбитости и сшитости, настолько хороша она была на предмет подготовленности текста.
Итак. Советская книга обязательно имеет аннотацию, хорошая советская книга — предисловие или вступительную статью, а совсем хорошая — комментарии. К научным книгам прилагался ещё и «аппарат» — словари, указатели и прочее. Качество этого аппарата было запредельно высоким, если судить по нынешним меркам. Обеспечивалось это очень долгим издательским циклом, когда более-менее претендующее на что-то издание двигалось через редактуру со скоростью ползущего ледника. В частности, комментирующая часть проходила научную редактуру — так что уж если в примечании к третьей книге лукановской «Фарсалии» сказано, что Анксур — древнее название лацийского города Таррацины, и что ныне это местечко называется Террачина, то будьте уверены — так оно всё и есть на самом деле. В то время как сейчас в какой-нибудь высокоучёной книжке несложно обнаружить комментарий типа «Данте: римский поэт XVII века, автор поэмы «Манфред», ученик магистра де Сада и Артюра Пикассо».
Конечно, даже в советских книжках попадались смешные казусы — особенно когда комментирование брал на себя признанный мэтр, проверять за которым считалось лишней работой и дурным тоном. Но такое случалось всё-таки редко.
Впрочем, это мы начали смотреть книжку сзади (кстати, советская привычка). Возвратимся на прежнее. Как я уже сказал, книгу предваряла аннотация, за которой часто следовало предисловие. Предисловия к советским книжкам было принято не читать. Это делалось отчасти из осторожности: авторы вступительных текстов имели неприятную манеру пересказывать содержание книги. По слухам, существовало издание Агаты Кристи, где добросовестный автор вступительного слова заботливо разбирал каждое произведение и называл имя преступника, чтобы не держать читателя в напряжении. К тому же вступительные тексты часто содержали какой-нибудь марксизм-ленинизм, которым тогда было принято гнушаться. Сейчас, перечитывая советские книги, эти предисловия воспринимаются совершенно иначе. Как стало теперь заметно, многие — не все, конечно, но многие — образчики указанного жанра были, оказывается, написаны весьма неглупыми людьми, мысли коих сейчас кажутся нетривиальными и глубокими. Особенно если сравнить с перестроечной публицистикой, от которой сводит клювы у голубей… Но, впрочем, это уже не касается книги как вещи — а мы говорим именно о вещах.
О шрифтах. Текст классической советской книги набран серифным (то есть с засечками) шрифтом — как правило, гарнитурой «Таймс», «Пресс-Роман», «Художественной», «Литературной»[284] или чем-то вроде этого. Иногда в выходных данных значится простодушное «гарнитура обыкновенная».[285] Главное отличие от дореволюционных шрифтов состоит в том, что «добезцаря» самые популярные шрифты были изящнее, а именно: буквы были выше и уже. Послереволюционные книги тоже зачастую были набраны такими же высокими и худыми буквами, по сравнению с которыми советские шрифты — как Санчо Панса рядом с Дон Кихотом (ну или Ватсон рядом с Холмсом).
Впрочем, и вся советская цивилизация смотрелась рядом с подтянутым Западом этаким комическим героем, «коллективным санчопансиной» — то есть чем-то кургузым, приземистым и отчаянно завидующим. Наверное, так зачем-нибудь было нужно…
Но в сторону постороннее. Итак, вытянутость, стройность букв — признак несоветскости книги. Напротив того, сгорбленные, кургузые, кацапистые — по выражению одного моего приятеля — литеры маркируют обычно советскую продукцию.
Использование шрифтов помимо таймсообразных иногда допускалось в качестве отдельного бонуса, этакого «дозволенного изыска». Например, издания «Библиотеки античной литературы» набирались гарнитурой «Академическая»[286] (то есть перекроенной «антиквой»).
Использование несерифных шрифтов — признак ведомственной, «ротапринтной» книги, или инструкции по пользованию швейной машинкой, или ещё чего-то подобного, что к «советской книге» отношения уже не имеет.[287] Исключением — из разряда тех, что подтверждают правило — могли считаться детские книжки из разряда «для самых маленьких», где допускались простейшие начертания букв, в том числе и лишённые засечек, — крупные, чёткие, похожие на оладушки или картофельники. И, разумеется, всё сказанное не касается шрифтов, используемых для оформления обложки — тут допускались всяческие фантазёрства, в том числе рисованные шрифты и т. п.[288]
Несколько слов о советской книжной орфографии. Первое и самое главное: надёжно, стопроцентно советскими следует считать книги, набранные после частичной орфографической контрреформы — то есть окончательной отмены апострофа на месте твёрдого знака и возвращения «ъ».[289] Интересно отметить, что эта «сдача назад» совпала (или даже была частью) с частичной реабилитацией традиционного русского государства, причём масштаб реабилитации точно совпадал с масштабом этой маленькой орфографической контрреформы. А именно: если в недоброй памяти времена «под’ездов» и «об’явлений» абсолютно всё, связанное с уничтоженным большевиками русским государством считалось трефным и подлежало исключительно хуле и забвению, то с обратным введением в слова законного «ъ» (но только там, где без него никак нельзя) «новый мир» начал сквозьзубно признавать кое-какие пользы «старого мира» (но, опять же, там, где без них было совсем затруднительно[290]). Впрочем, сравнение натянутое и без него можно тоже обойтись.
Как правило, гарнитура содержала 33 буквы русского алфавита. «Ё» считалось факультативным: в гарнитуре литера присутствовала, однако использовалась только в тех случаях, когда без неё ну никак нельзя было обойтись — например, при транслитерации иностранных имён. То есть «ёж» писался как «еж», но какой-нибудь «Ёнссон» писался именно как «Ёнссон», а не «Енссон». Увы, это правило выполнялось несистематически. Особенно обидно было то, что оно по каким-то причинам не распространялось на широко известных людей. В результате несколько поколения советских людей жили и умерли, так и не узнав, что кумир интеллигенции Николай Рерих и народный любимец Жерар Депардье на самом деле звались Рёрихом и Депардьё (не говоря уже о Рёнтгене и Гёринге).[291] Что, наверное, не очень большая трагедия, но всё-таки обидно же ведь.
Встречались и случаи бескомпромиссной борьбы с карамзинским изобретением. В таком варианте «ё» систематически заменялось на «е» во всех русских словах, а в иностранных — на «йо» или даже «йе». Бедолага Ёнссон в таком случае становился Йонсонном или даже Йенсонном, что уж совсем никуда не годится.
Впрочем, политика в области буквы «ё» вообще была очень сложна. Систематически гонимая и дискриминируемая на бумаге, несчастная буква в конце концов сама стала признаком дискриминации. По старой недоброй традиции в важных словах пишется уважительное «йо». Например, никто никогда не осмелился бы назвать известный американский город «Нью-Ёрком»: важный иностранный населённый пункт величается исключительно «Нью-Йорком». Такое же почтение проявляется к значимым импортным именам — начиная от шекспировского «Йорика» (а вот попробуйте написать «Ёрик» — сразу становится «ёрнически смешняво») и кончая лемовским «Йоном Тихим». Последний, правда, непонятно чем заслужил такую милость — герой он вроде как комический. Так что, надо понимать, уважили автора лично.[292]
Теперь о буквах ещё более редких, чем «ё». В некоторых гарнитурах, например в «Литературной», на всякий случай имелись и ять, и фита, и даже ижица. Это мне известно потому, что «Литературной» набирались тексты серии «Памятники литературы Древней Руси». Правда, тамошние яти пришиблены, как будто им дали по шапке, и по виду напоминают твёрдые знаки. Никакого сравнения с изящными дореволюционными шрифтами.
Из других примет советской книги стоит упомянуть соотношение кириллицы и латиницы. В классической советской художественной книжке латиница смотрится чужеродным элементом. Особенно это видно, если книжка высокой печати. В этом случае латинские буквы почему-то чуть поднимались над строкой — буквально на волосок, но этот волосок очень дёргал глаз. Сказанное не касалось специализированной научной литературы — там со шрифтами всё было нормально, включая не только обычную латиницу, но и всякие вариации с аксантами и проч.
Отдельная тема — вид книжного абзаца. Как известно, «русский» книжный абзац устроен так: первая строка имеет отступ — то есть она короче второй, третьей и прочих строк. Другие способы разделения абзацев — например, расширение интервала между строчками — не применяются. Так вот: в добезцарёвых книжках отступ был невелик: как правило, две буквы, редко три. Современные российские книги довольно часто следуют тому же правилу, — возможно, в целях экономии бумаги или ещё почему. Советские же книги обычно были устроены так, что отступ составлял три-четыре буквы. То есть заглавная буква нового абзаца нависала над третьей или четвёртой буквой следующей строки.
При всём том в советских книгах практически не встречались обычные в наши дни огрехи построения абзаца — висячие строки (сейчас они — повсюду, даже в очень качественных изданиях), а также несколько переносов подряд (скажем, больше двух-трёх). Последнее относится, конечно, не к специфичным изданиям типа энциклопедий, в которых надо было компактно уместить столбиком немаленький абзац, но к обычным книгам. В советские времена предпочитали растянуть строчку, сделать побольше интервалы между словами, но избежать лишнего переноса.[293]
Опечатки в советских книгах почти не встречаются — по причинам, изложенным выше: корректура работала не хуже редактуры. В наше страшное время опечатки и описки остаются в основном на совести автора. Правда, некоторые издательства ещё держат марку, в том числе «Владимир Даль», где ещё сохранились старые тётки, знающие русскую орфографию. Я очень старался избавить от огрехов ту книгу, которую вы держите в руках — и то, получив корректуру, ужаснулся собственной безграмотности.
Стоит ещё отдельно сказать, что советские книги практически не бывали репринтными: соввласть откровенно не любила никаких «копий» и «репринтов», предпочитая распорядиться заново набрать текст и заодно проверить, нет ли в нём каких несоответствий генеральной линии. Одним их немногих исключений был популярный словарь Владимира Даля — все его издания претендовали на адекватное воспроизведение оригинала. Но претендовали зря, ибо даже в репринтном Дале делались купюры — например, с соответствующих страниц было убрано слово «жид» и все его дериваты, а освободившееся место кое-как заполнилось благодаря увеличению расстояний между строчками.
Все эти особенности советской книги были не просто «случайным набором черт» — нет, они составляли единое целое. Не «канон» — но, по крайней мере, некое стилевое единство.
Сейчас оно разрушено. Остались обломки, которые каждый тащит в свою сторону. Странным образом, никто не желает всерьёз экспериментировать — российские книжки похожи на советские по части недостатков, а достоинств у них почти нет (если не считать содержания, но мы о нём не говорим), Современная российская книга — это, как правило, несостоятельная вещь, несостоятельная именно как вещь, «которую в руках подержать не зазорно». Исключения есть, но.
Не знаю, изменится ли что в будущем. Я буду считать, что подвижки в этом вопросе имеются, когда увижу русскую книгу с широкими полями и высокими, узкими, устремлёнными вверх буквами-окнами, открытыми на восток.
[269] Хотя разница на самом деле невелика, особенно сейчас, когда целью гуманитарных штудий стало всё то же потребление, «удовольствие от текста» — точнее, от тех его частей, которые обычно шли в утиль. Профан скучно жуёт мягкое, а умница-гуманитарий грызёт мосолыжки, высмактывая костный мозг «подразумеваемого». Которое вкуснее самого текста «для тех, кто понимает».
[270] Исключением были страны народной демократии, печатавшие вполне советскую литературу по советским же заказам. Например, замечательно оформленные русскоязычные детские книжки чехословацкого издательства «Артия» с иллюстрациями Трнки были, конечно, советскими — по любому счёту. То же самое можно сказать о книгах, изданных в ГДР. Мне попадались также детские книжки болгарского изготовления.
[271] Классический пример тому — булгаковская «Мастер и Маргарита», которая входила сразу в два канонических корпуса — советской и антисоветской литературы. Впрочем, точности ради заметим, что разница между этими двумя текстами всё же существовала, хотя и постепенно уменьшалась. Сначала «классическим советским» считался «журнальный» текст, с многочисленными купюрами, а антисоветским — французское издание, где купюры были не только восстановлены, но и выделены курсивом — видимо, для вящего устыжения советской власти. Потом, после выхода «зелёного тома», где практически купюры были восстановлены, разница свелась буквально к нескольким словам, из которых принципиальным было всего одно: в советском изводе оно звучало как «жалоба», в антисоветском — как «донос». Текст со словом «жалоба» считался признанным шедевром советской литературы, текст со словом «донос» был драгоценной жемчужиной литературы антисоветской.
[272] В этом случае на первой странице, которая играет роль авантитула, воспроизводился логотип издательства — буквы «И*Л» «Иностранной литературы», летящий спутник «Прогресса» и т. п. В качестве особой вольности для некоторых избранных дозволялось указывать название не издательства, а серии — глобус с альфой и омегой для прогрессовской линейки «Языковеды мира», повёрнутая корешком к читателю книжечка «литпамятников» с вычурным «ЛП» etc.
[273] Чтобы дать почувствовать, как это смотрелось, воспроизведём тексты со вторую и третьей страниц двух книг — сборника американских социологических текстов (разумеется, цензурированный, притом распространявшийся «в узких кругах», то есть с клеймом «для научных библиотек») и с белого тома «лурьевского» перевода Демокрита. Начнём с социологического сборника.
Разумеется, никакой особенно новой или интересной информации здесь не содержится — но самый вид англоязычного текста и названия неведомых «тамошних» издательств напоминало советскому читателю о ином прекрасном мире, слабый отсвет которого, этакое оброненное «жароптицево перо», ему показали.
А вот другой пример, с книгой Лурье.
Здесь имеет место очень тонкая игра в лощёный немецкий филологический академизм, «пир духа» — начиная от демонстративного V вместо U (в классической латыни буквы U не было, его отсутствие «маркирует стиль») и кончая снобским «LENINOPOLI». Жароптицево перо переливается всеми цветами радуги.
[274] Но не только. Вспомним, например, монументальность советских надписей и вывесок, — например, магазинных. Иногда название магазина буквально вмуровывалось в стену. Предполагалось, что помещение, отведённое под «ХЛЕБ» или «МОЛОКО», отведено под них навеки. Идея, что на месте молочного магазина может проклюнуться табачная лавка, а потом — ресторан быстрого обслуживания, мебельный салон или кегельбан, была совершенно чужда советскому образу жизни. Изменение функций помещения воспринималась обычно как катастрофа, потрясение устоев («нашу булочную с улицы убрали… гады»). Кстати сказать: по законам сохранения («ежели где чего прибавится, от чего-то отымется и наоборот») у некоторых советских вещей конвенциональными стали те свойства, которые, казалось бы, должны оставаться неизменными. Классический пример — многократное использование одноразовых упаковок. Я знаю случай, когда жестяная коробочка от зубного порошка — с аккуратной надписью «зубной порошок» — сберегалась несколькими поколениями и использовалась для самых разных нужд, включая хранение драгоценностей. То же касалось и книгопечатной продукции. Опять же, помню «Манифест коммунистической партии» довоенного года издания, поля которого потом послужили для детских упражнений в чистописании, потом он стал опорой для шатающейся ножки дачного кухонного стола, потом закрывал собой дырку в кроличьей клетке и в конце концов — в 1988 году, если быть точным — пошёл на растопку. «Книга послужила».
[275] Впрочем, иногда эту язву покрывала суперобложка. В отличие от самой книги, в которую цена была вмурована «где надо», «супер» её стыдливо прятал на клапане — иногда сверху, иногда снизу.
[276] На это один человек, тонко разбирающийся в предмете, заметил:
О напечатанной цене: это не было советским изобретением. Вот несколько образчиков из моей библиотеки:
«Господа нашего Иисуса Христа Новый Завет», СПб., 1823 — «цена в переплете 2 руб. 25 коп». — прямо на титульной странице.
«Воспоминания товарища обер-прокурора Св. Синода князя Н. Д. Жевахова», Мюнхен, 1923 — «цена 1 доллар [почему-то]. Можно покупать у автора: Italia… И у издателя: Muenchen…» — на обороте последней страницы текста (после которой еще два листа оглавления).
«Српске народне песме», Крф, у Државноj Штампариjи Кральевине Србиjе, 1918 — «цена 1 франак» на последней странице обложки.
«Словарь иностранных слов, вошедших в состав русского языка», Нью-Йорк, 1918 — «цена в переплете 1 д. 50 с». на первой странице обложки.
«Полный словарь иностранных слов, вошедших в употребление в русском языке…», Москва, 1903 — «цена 60 коп». на титульной странице.
А. и Т. Фесенко, «Русский язык при Советах», Нью-Йорк, 1955 — «цена: $3.00» на последней странице обложки.
Я тоже встречался со старыми книгами, на которых проставлялась цена (часто — двойная: «в переплёте» и «без переплёта»). Это были именно старые книги, ещё тех размеренно-благодушных времён, когда любой скачок цен воспринимался как катастрофа, — что, например, делало возможным издание толстенных справочных книг «по ведению хозяйства», где перечислялись цены фунта свинины или баранины на разных рынках, с указанием предела, до которого возможно торговаться. Потом всё изменилось, но книги, как товар консервативный, довольно долго сохраняли на себе эти знаки прошедшей эпохи. Однако советские ценники были иной — а именно, «плановой» — природы. Здесь всё по Витгенштейну: значение явления есть его применение, то есть использование. Если книгу, на которой была пропечатана её стоимость, можно было продавать по той цене, которую устанавливает книгопродавец, то советские цены на книги были «настоящими» (см. ниже о советских букинистах).
[277] Разумеется, это касалось только советских книг. Некоторые «буки» принимали книги дореволюционных изданий, которые вполне официально можно было продавать задорого. Классическим примером были разнообразные дореволюционные издания ницшевского «Заратустры», которые можно было найти, скажем, на втором этаже московского «Дома Книги»: это удовольствие стоило от сотни. Кое-какие довоенные издания «лежали по полтиннику» или «по четвертному». Прочее солидновозрастное старьё шло примерно в два раза дороже исходной цены. Однако книга, опознанная как советская, не имела официального права быть проданной выше своей номинальной цены, даже если это было очень редкое издание. Здесь начиналось царство «книжных жучков», «спекулянтов» — и его легального аналога, так называемого «книгообмена» (который был производным от спекулянтского чёрного рынка, а не наоборот, хотя бы потому, что бартерные «баллы», выставляемые книгам оценщиками, точно соответствовали спекулянтским денежным ценам: если трёхтомник Вознесенского стоил на Кузнецком «три красных», то обменять его можно было, скажем, на «Мастера», который стоит те же тридцать). Поэтому первым симптомом конца советского книжного дела было появление торговли книгами «по договорным ценам» — то есть по тем же спекулянтским минус магазинная двадцатипроцентная (!) доля.
[278] Римская сатира. Пер. с латинского. Серия «Библиотека античной литературы» — М.: «Художественная литература». 1989. Тираж 100 000 экз.
[279] Лукиан из Самосаты. Избранная проза. — М.: Правда, 1991. Тираж 200 000 экз.
[280] Пример — «Диалоги» Платона 1986 года издания, изданные стотысячным тиражом. Несмотря на то, что в окраинных магазинах эту книгу можно было купить почти спокойно, в день её появления в московском Доме Книги имело место настоящее столпотворение — с огромной очередью, собравшейся за три часа до открытия магазина, с милицией, следившей за порядком, с беготнёй по лестнице, ведущей на второй этаж в отдел философии и прочими узнаваемыми приметами «раздачи дефицита».
[281] Таким тиражом был издан первый том «Фрагментов ранних греческих философов» в «научной» серии «Памятники философской мысли». Книжка, впрочем, «лежала» — то есть спокойно продавалась в «Академкниге» на улице Горького (Тверской), не вызывая ажиотажа.
[282] Структурализм: «за» и «против». Сборник статей. — М.: Прогресс, 1975. Тираж 10.000 экз.
[283] Пока что это (в высшей степени любопытное) собрание разорзненных замет, посвящённых дизайну и полиграфии, не издано на бумаге. Желающие могут ознакомиться с ним по электронному адресу [http: //www. artlebedev. ru/kovodstvo/].
[284] Всё тот же понимающий человек объясняет: «Литературная» — это чуть переделанная (в сторону улучшения: пара букв изменена) гарнитура «латинская», созданная фирмой Бертгольда в 1899 г. для латинского и в 1901 г. для русского алфавита.
[285] Опять же — ехидный комментарий специалиста: «Обыкновенная» и «обыкновенная новая» — это официально используемые названия шрифтов фирмы Лемана, последняя четверть XIX века. Существовали в массе вариантов разных пропорций, не только узких, но и широких по-нынешнему. Последний раз «обыкновенная новая» исправлялась к 4-му изданию ПСС Ленина. Кое-что издавалось и другими дореволюционными гарнитурами, вроде «академической» (тот же Бертгольд, 1910) или «елизаветинской» (тот же Леман, 1904–1907) и др. Кое-что — новыми, вроде «школьной», «журнальной», «Балтики» и др.
[286] Опять же, для советского образованца «академическая» гарнитура подразумевала некий скрытый отсыл к шрифтовому набору горьковскому издательству «Academia», к первым советским «культурным» книжкам с обложками Белкина и предисловиями Луначарского, а через то — к образу «умытой и причёсанной соввласти, дружащейся с интеллигенцией». Таким образом, книги, набранные «академической гарнитурой», воспринимались как «интеллигентские». Это работало и в обратную сторону — книги, имеющие репутации «чтения для образованного сословия», задним числом вспоминались как набранные «академической» гарнитурой. Не ходя далеко за примерами — я сам, готовя эту статью, поймал себя на мысли, что вспоминаю томик Гессе с аверинцевским переводом «Игры в бисер» как набранный именно академической гарнитурой — в отличие от аптовского «синего» тома. Поход к книжному шкафу показал, что я ошибаюсь: «аверинцевский» Гессе набран советским таймсообразным шрифтом. Обзвон друзей и знакомых подтвердил мою догадку: большинство из них воспринимало «аверинцевский» и «аптовский» переводы как набранные разными шрифтами, причём именно «аверинцевский» воспринимался как набранный «академией». Иногда кажется, что любовь советского интеллигентского сословия к «академической гарнитуре» иногда использовалась (сознательно или бессознательно — сказать трудно) в видах повышения популярности некоторых книг. Так, «макулатурная» «Библиотека зарубежной классики» набиралась именно «академией» — именно таков, например, томик Фолкнера издательства «Правда» 1986 года.
[287] И ещё немного о печати. Советская книга может быть изготовлена только «высокой» или «офсетной» печатью, других вариантов не существует. Ротапринт, «ксера», фотокопия, мимеограф, светопечать и т. п. означают ведомственную и/или подпольную книгу.
[288] Строгости по части шрифтов, конечно, изменялись со временем. «Сталинские» книги не содержали букв без засечек вообще — разве что на корешке книги. Более того, существовали шрифты особо засечистые — такие, что у букв «З» или «Э» нижняя засечка превращалась в рубец, чуть ли не крючок. Потом эти странные шрифты куда-то пропали. Ещё одна странность сталинской эпохи — любовь к имитации прописи. Довольно часто переплёт украшала аккуратно выполненная вручную надпись, как бы выведенная пёрышком аккуратного школьника. В дальнейшем этот странноватый приём стал применяться очень редко. Как бы то ни было, буквами без засечек можно было пользоваться только в букварях и ещё «на кумаче транспарантов». Потом, при Хруще, начались вольности: рубленые шрифты стали появляться даже в оглавлениях и указателях. Правда, в брежневские времена многое вернулось на свои места, но уж на обложках-то своё место несерифные шрифты отвоевали.
[289] Согласно легенде — вероятно, соответствующей действительности — апостроф на месте «ъ» возник из-за того, что сразу после принятия 10 октября 1918 года Советом Народных Комиссаров Декрет о переходе на новую орфографию «без буржуазных излишеств и капиталистических правил» революционные матросы, пройдясь по типографиям, выкинули из наборных касс все отменённые большевиками буквы, то бишь яти, ижицы и фиты.
[290] Очертим временные рамки. Советские газеты начали использовать «ъ» в двадцатых. Но полное и окончательное возвращение «Ъ» имело место только во время Великой Отечественной: мне попадались отдельные книжки с апострофами на месте «ъ» с годами издания конца тридцатых. Тогда же имела место попытка восстановления буквы «ё». Опять же, легенда гласит, что лично товарищ Сталин поставил две точки над «ё» в каком-то своём приказе — после чего передовица «Правды» вышла «вся как в маковых зёрнышках». Легенда сомнительная — хотя бы потому, что полного возвращения «ё» так и не произошло. Интересно, что люди, выучившиеся грамоте в раннесоветское время очень часто так и остались непривыкшими к «ъ». Мой дед до конца жизни использовал на письме вместо «ъ» апостроф (или, как он говорил, «запинание»).
[291] Не стоит путать эту ситуацию с систематической путаницей немецкого «h» с русским «г» и чтение немецкого eu как «е», а не как «ö» или «ё» (в результате чего Хитлера называют Гитлером, а Фройд — Фрейдом). В этих случаях хотя бы имели место сложные культурно-языковые причины, а в случае с Рёнтгеном — просто глупая оплошность.
[292] Возможно, впрочем, повлияли остатки уважения к библейскому Ионе.
[293] Правда, шедевров беспереносной полиграфии в СССР не делали, считая это дело ненужным баловством. В то время как те же испанцы умудрились изготовить юбилейное издание «Дон-Кихота» без единого переноса, советских книг аналогичного уровня не существовало.
К. Крылов, статья из сборника публицистики «Нет Времени» (2007 год издания)
Комментарии
Практика показала, что при всей красоте и логичности статья содержит ошибки.
Например см. разбор легенды о репринте словаря Даля.
Реплика о переводной литературе: